Был ли Г.П.Щедровицкий методологом?
P>А.А. Пинский Был ли Г.П.Щедровицкий методологом? // Кентавр. 18. 1997;У Френсиса Бэкона есть одно характерное место: “Природу следует загнать псами, вздернуть на дыбу, изнасиловать; ее нужно пытать, чтобы заставить выдать свои тайны, превратить в рабу, ввести в рамки и управлять ею”.
Я как-то сказал о чем-то подобном Щедровицкому, наверное не сумев и не особенно стараясь скрыть отношение к подобным идеям. Он сразу делает стойку: “Чего-чего, вы что, Толя, тоже натуралист?” Я говорю: “Не понимаю, почему прекрасное слово ‘натуралист’ вы превратили в ругательство. Кроме того: что вы думаете об экологическом подходе?” Ответ: “Понимаете, что такое экологический подход... Когда нормальный человек видит кучу мусора, он хочет ее убрать или утилизовать. Эколог же огораживает эту кучу заборчиком и, самое главное, вешает на заборчик умоляющую табличку: ‘Пожалуйста, не надо на это писать’ ”. Я ему говорю: “Георгий Петрович, но ведь вы же не такой, как говорите, как получается из ваших слов!” А он доброжелательно прищурился и отвечает: “А откуда тогда вы это знаете?” И в этом “откуда же тогда знаете” для нас и заключается вопрос действительного человеческого, гуманитарного познания.
У сегодняшнего мышления и соответствующего цивилизационного типа, по сути, два истока, разноречивых и взаимодействующих: один восходит к рационализму (и, отступая чуть еще назад, к бэконово-декартовской парадигме XVII века), второй – к романтизму (в первую очередь имеются в виду немецкие романтики). Об этом, например, говорят два таких автора, как Р.Тарнас в своей “Истории западного мышления”, и Г.Гадамер (например, в работе “Миф и разум”). Это два совершенно разных автора (один американец, другой – еще живой патриарх немецкой современной классики); интересно, что здесь, тем не менее, они говорят одно и то же, даже почти дословно.
Первый поток доминировал уже довольно длительное время, несколько веков, определив триумф так называемых Новых Наук, технологизма, технократизма и “идеологии метода”. “Второй поток” сохранял, конечно, свою историческую непрерывность, но весьма мало определял мышление, образование, стили и нравы цивилизации. Только начиная со второй половины ХХ века, сначала медленно (и, конечно, только на Западе), стали видимым образом накапливаться и давать о себе знать признаки фундаментальной трансформации и сдвига глобальной парадигмы от технократической к гуманитарной.
Мое мнение следующее: трагизм, загадка и величие человека Георгия Петровича Щедровицкого во многом состоит в том, что судьба и история распорядились так, что в нем чрезвычайно мощно одновременно присутствовали и развертывались эти два импульса, которые во многом пока что (имеется в виду широкое историческое “пока что”) противоречивы и чрезвычайно трудно поддаются гармонизации. И так сложилось, что эти два начала – технократическое и гуманитарное, человеческое, – реализовались в нем на двух разных планах: первое определяло в основных чертах его “внешнее”, его дела, концепты, формулировки; второе же было сокрыто в его “внутреннем”. Для меня принципиально, что совершенно одно дело, что он делал и говорил, а другое дело – чем он был, или: что он есть.
Гадамер написал эпохальную книгу “Истина и метод”, во многом это стало возможным потому, что уже стали видны и отчасти понятны те принципиально важные области человеческого бытия, где эти понятия – истины и метода – оказываются несовместимы. Исходные интуиции, релевантные проблеме, выразил среди первых, наверное, Хайдеггер, в 1930-31 гг., например в статье “Учение Платона об истине”. Он показал, как у греков, начиная где-то с Платона, истина и несокрытость, полнота бытия (aleteia) начинают “подпадать под ярмо идеи” (eidos, idea). В субстанции Бытия усматриваются некие “идеальные” образования, структуры, которые (вроде бы...) составляют его остов, скелет, которые потом эмансипируются из живой ткани бытия и затем “становятся над ним” – с претензией “логической детерминации” и, попросту говоря, управления. Аналогичную попытку делает всякая методология: вычленение из жизни, индивидуальной и социальной деятельности, неких идеальных, логико-сообразных “методов” (схем, конструкций, структур, программ и т.п. – в любом случае, “скелетов”), которые якобы должны определять все и вся и, разумеется самое важное, управлять всем и вся.Сегодня, – в историческом “сегодня”, – уже веет дух конца столетия и нового тысячелетия. Уже уловлено и даже прописано много нового. Например: “Искусство понимания – это ведь не то особое умение, которому можно обучиться, с тем чтобы стать тем, кто учился этому, чем-то вроде профессионального ‘понимателя’, толмача – нет, это искусство принадлежит бытию человека как таковому и неотрывно от него... В этом смысле так называемые ‘науки о духе’ по праву носят наименование гуманитарных дисциплин (humaniora). Вполне возможно, что в Новое время – а это относится к его сущности – высвободились, стали автономными метод и наука. На деле же <даже эта научно-технологическая культура> тем не менее не в состоянии окончательно сломать ту большую, гораздо более широкую рамку, которой принадлежит человечество” (Г.-Г. Гадамер. Риторика и герменевтика – Доклад
Мартин Бубер провел аналогичное и еще более глубокое различение в “Двух образах веры” (различив древнеиудейскую, “бытийную” emuna – и греческую, по мыслительной форме, pistis). Сегодня мы также все лучше понимаем, что к подобным же нетехнологизируемым “гуманитарным вещам” (чисто человеческим реалиям) принадлежит и собственно “образование”, в отличие от обучения. Все это не было еще открыто культуре и мысли середины столетия, особенно в Советском Союзе.
Человеческое, humaniora, являлись как раз теми вещами, которые “внешний Щедровицкий” принципиально должен был критиковать и отвергать. Приведу случай из 1985 года, из работы так называемого “Кружка ЦСКА”.
В марте там состоялся мой доклад про обыденность. На докладе были Щедровицкий и Никита Г. Алексеев. Дело вышло жарким. Я знал, что понятия “обывателя”, “просто человека”, “просто жизни”, “вообще интеллигента” и тому подобные – для Щедровицкого нетерпимы. А я – то имплицитно, то почти демонстративно – самоопределялся в подобной позиции. Случилось ожидаемое, он начал бушевать. Я процитировал, помню, платоновского Сократа, насчет “просто человека и мудрости”.
(Это место из “Протагора”. Сократ встречает юношу, который хочет, чтобы с ним занимался знаменитый софист Протагор. Сократ спрашивает, чему он хочет обучаться у Протагора. Они быстро устанавливают, что речь не идет об обучении медицинскому искусству, либо игре на кифаре и т.п. Юноша говорит, что ему хочется быть мудрее... “и вообще” (как сказали бы сегодня), – но, спрашивает Сократ, в чем мудрее и что это за “вообще”? Кроме того, говорит он, тебе ведь придется не только деньги платить, но и в душу свою принимать нечто, чего ты пока сам не понимаешь. Короче, Сократ быстро “проблематизирует” юношу, и они отправляются к Протагору.
На соответствующий вопрос Сократа Протагор говорит, что смысл его дела заключается в том, что юноша, общающийся с ним, “каждый день будет уходить домой, ставши лучше, чем вчера” (318 a-b). Сократ вновь ставит свой вопрос о ваятелях, флейтистах и т.п. и просит Протагора конкретизировать: в чем лучше станет юноша? Протагор говорит, что это различение Сократа очень продуктивно и позволяет ему, Протагору, сказать, что его воспитание совершенствует человека не как специалиста, но направлено на то, чтобы человек совершенствовался в управлении своим домом, государством, а также как хороший гражданин (318 e –
Назревал взрыв, и он произошел на примиряющей попытке Алексеева, когда тот начал всех, и в первую очередь Щедровицкого, успокаивать: “Ну ладно, Георгий, люди в жизни идут разными синкретическими путями...” – “Да нет же, Кит !! (т.е. Никита) – буквально прокричал Щедровицкий. – Где эти мудрецы, где они?! Ты их видел?! Это же все вранье! Нету ничего такого! Или что? – от нас требуется сейчас Анатолия Аркадьевича признать мудрецом?!”
И так далее. Учитель умел срывать доклады, этого не отнимешь.
Но года через два, когда я работал по темам английской аналитической философии, он мне сказал “Толя, чего вы все пытаетесь найти какой-то псевдообъективный смысл в этой аналитической философии? Все пытаетесь объективировать ее какое-то культурное содержание и значение, вписать ее в какую-то сферу – как там, мол, было по существу. Я вам скажу: ничего там не было особенного, как, впрочем, и везде. Было скучно. И со всеми вашими “сферами” точно так же; скучно там, и все. А вот появился Людвиг Витгенштейн, и стало не так скучно. А потом снова будет скучно. И иначе не бывает.”
Выше мы говорили о двух потоках, отступив, пусть чисто номинально, примерно до XVII-XVIII вв. Но можно пойти и глубже. Наше мышление и культура стоят на двух колоннах: иудео-христианской и греко-античной. Первая имеет одним из своих основополагающих мифов историю о грехопадении. У второй в этом же качестве есть миф о Прометее. Фридрих Ницше (“Рождение трагедии из духа музыки”, §9) справедливо сказал, что соотношение между ними – как между “сестрой и братом”. Он назвал первый миф по преимуществу женским, второй – по преимуществу мужским. Бесспорно, что когда мы мыслим “внешнего Щедровицкого”, он может связаться у нас с титаническим прометеевским образом, с радикально мужским деятельным началом. Но здесь, кстати, можно, композиционно удачно, вернуться к платоновому “Протагору”.
Сократ, на очередном вираже проблематизации, говорит Протагору: ты все время говоришь нам об этой общечеловеческой “мудрости”, “добродетели”, о трудноуловимой “аретэ”. Но – о чем, собственно, идет речь? Можно ли хотя бы показать нам это arete, задать его действительность, если пока даже не говорить об обучении ему?
На это Протагор рассказывает чудесный миф.
Когда боги создали животных и людей, то наделять их различными способностями стали Прометей и Эпиметей. Эпиметей выпросил у Прометея согласия на то, чтобы сделать все самому. И Эпиметей раздал всем животным специальные способности (летать, плавать в воде, питаться травой или мясом и т.п.); людям ничего из этого не осталось. Тогда Прометей, для спасения рода людского, выкрал из мастерской богов различные искусства (“техники”, “технологии”) и огонь и передал это людям, соответственно научив людей этим искусствам. Люди, таким образом, смогли выжить, более того – они оказались в родстве с богами, а потому стали, во-первых, воздвигать им алтари и поклоняться, во-вторых, членораздельно говорить и все искусно именовать и, в-третьих, строить жилища, пахать землю, делать одежду и т.п. Но! – у них не получалось жить совместно, что, по жизни, требовалось. Как только они сходились в сообщество, то сразу начинали обижать друг друга и ссориться. Тогда Зевс стал опасаться, что человеческий род, по данной причине, погибнет; он послал Гермеса, чтобы тот принес людям Справедливость и Правду. Гермес спрашивает: “Как разделить между людьми эти дары?” Зевс говорит: “Что ты имеешь в виду?” Гермес: “Ведь пока жизнь людей так устроена, что лишь немногие владеют, скажем, медицинским делом, но на всех их искусства хватает; иные немногие владеют плотницким делом – и плотничают на остальных; короче, есть разделение функций”. Зевс говорит: “Нет, здесь должно быть иначе. Справедливость и Правду нужно распределить так, чтобы каждый был к ним причастен. Не смогут люди жить сообща, если только некоторые будут обладать соответствующими способностями”.Чисто мужского, Прометеевского, начала недостаточно для полноты и сохранения Жизни. Должен появиться Гермес, существо по определению гармонизирующее, “промежуточное”, подвижное, мягко меняющее свои внешние формы, в принципе – существо мужеско-женское, во многом (по сути и по мифу) дополняющий Прометея, комплементарный ему. Были ли у Георгия Петровича подобные качества? Конечно. Но подпускал ли “внешний Щедровицкий” их к внешнему проявлению, более того – к фиксации в словесной или смысловой форме? Абсолютно нет!
Я как-то был глубоко потрясен. Как раз после той “разборки” на докладе про обыденность, через пару дней, я приехал к нему в гости. В квартире висела интересная картина, немного в духе экспрессионизма: изображены обнаженные мужчина и женщина, по композиции как Адам и Ева в раю, и мужчина этот, очень мускулистый, держит в напряженной правой руке большой гаечный ключ. Я был шокирован такой интерпретацией. Я помню эту картину до сих пор.
Он был окружен очень жестокой жизнью, очень жестоким мышлением, причем та действительность свою жесткость умножала на некую всеобщую иллюзорность и на болезненность, нездоровость. Мне рассказывали, например, такой случай: как-то раз Ильенков с компанией гуляли всю ночь, а под утро завалились к кому-то из философов домой; и Ильенков нес в руках огромную, почти в метр, пластмассовую букву “Я”. Что это такое? – спрашивает его друг-философ. Ильенков отвечает: Это “трансцендентальное Я”, каковое я снял с витрины магазина “Мясо”.
Мой знакомый рассказал мне эту историю с веселым энтузиазмом, но я почувствовал, что веселье – весельем, но есть в этом что-то кардинально нездоровое. Это было мрачнейшее время. Генисаретский справедливо заметил: “Хотим мы или не хотим, но методология несла на себе все время родовую травму марксоидного происхождения”. В Советском Союзе спорили два вида мышления: с материалистическим естественнонаучным подходом начинало спорить советское неогегельянство, которое очень радовалось, когда, протаскивая слово “диалектический”, оно считало себя оппонентом и победителем “материализма”. И оно тянуло букву с люминесцентной витрины магазина “Мясо” – и очень радовалось. Бр-р-р... Но не следует забывать, что те люди, которые протянули на себе это жуткое время – поистине гиганты и, попросту говоря, культурно-исторические мученики. Нам сегодня много больше дано, но есть ли у нас их великие силы?
Так что было не до “женских качеств”. Мягкость, мудрость, любовь, жизнь – все слова женского рода уходили глубоко под землю, в самые запрятанные глуби души. “До лучших дней, до будущей зари уходит свет подземною тропою”. Надо было держать марку, на внешнем плане. Помню такой случай. Дело было на открытом семинаре в Губкинском институте. Георгий Петрович делал доклад, а потом, во время дискуссии, один молодой человек стал с ним о чем-то спорить, прямо бодаться. Например, он попытался поймать Георгия Петровича якобы в дилемму “основного вопроса философии”.
– “Позвольте!” – восклицал он. – “Тогда ответьте, что для вас первично?” Щедровицкий устало на него посмотрел: “Вас интересует, когда я родился? Я могу назвать место и приблизительное время”. И тому подобное. После доклада мы вместе выходили из аудитории. Я начал какой-то вопрос: “Георгий Петрович, а вот...” Он меня прервал словами: “Толя, пойдемте сходим в туалет”. Ну, разумеется, пошли. Вид у него был довольно измученный, ему было трудно. Я ему сказал: “Георгий Петрович, чего вы так реагировали, ну какой-то там юноша, ну пошумел”. А мы стоим у соответствующих снарядов, и тут он отвлекся от естественного процесса, повернулся ко мне, глянул усталыми, изумительными и очень простыми глазами (такие глаза были у моего деда – старого и мудрого местечкового иудея, который не кончал никаких “академиев”) и очень выразительно произнес: “Понимаете, Толя, надо же все время держать марку!”
Я все время чувствовал, что в нем это было, жило. Но он не хотел пропускать это в рефлексию и, следовательно, в свои слова и интерпретации. И потому сегодня мне представляются не столь важными идеи и тексты ГП “сами по себе”. К примеру, я засел за отдельные статьи из толстого тома избранных трудов, вспомнил, с каким углублением я вчитывался 15 лет назад в каждую фразу этих статей в библиотеке... И что сегодня? – почти ничего. Будут ли люди вчитываться в эти тексты, вымывать из них скрытые крупицы глубоких смыслов? Сомнительно. (При этом я считаю чрезвычайно важной и ценной всю издательскую работу, которая ведется в связи с его книгами, статьями, архивом). Учитель рисовал на доске большой прямоугольник, потом чертил в нем пару человечков и проводил пару стрелок; сейчас эти схемы опубликованы типографским способом. С соответствующими теоретическими контекстами и параграфами. Сможет ли кто-то воссоздать хоть тысячную часть того Смысла, который возникал в комнате, когда рисовалась Схема? Ну конечно же, нет. Итак, остается ли человек (не его мысли, скажем, а сам человек) в своих делах, в пресловутых продуктах и результатах своей деятельности? Урок Щедровицкого с очевидностью показывает, что нет, не остается.
Иногда он горячо пытался своими теориями и словами доказать противоположное. Но он сам – не тем, повторяю, что он делал и говорил, но тем, чем он был (или есть – ?) убедительно мне показал обратное. Я вспоминаю его похороны в Донском монастыре. Разные уважаемые люди говорили разные слова. Сказал ли кто-нибудь хоть нечто настоящее о нем, хоть отчасти отвечающее реальной ситуации, которая вдруг необратимо возникла после его ухода? Нет. Но я видел, как плакал Генисаретский. Я тогда почувствовал, что либо мы еще не умеем говорить нужные слова, либо это вообще не дано человеку.
Послушайте, много ли мы можем сказать о нем? Имманетно-методологические интерпретации его, как человека, кажутся мне обреченными на радикальную односторонность и ущербность. В оформленной, “внешней” методологии просто нет и близко никаких средств для этого. В своей сути он был полярной противоположностью своему детищу. И очень многие тянулись к нему (или к этому в нем), а не к методологии. Но можно ли понять то, что не было выражено? – если то, что есть, не совпадает с тем, что говорится, пусть даже говорится им самим. Что выше познания? (Или, другими словами, с чего начинается действительное познание?)Приведу один удивительный случай. Не так давно я говорил с одним из тех, кто с конца 60-х был в числе его ближайших учеников. Чудесный, тонкий человек. И вот, между прочим, он предложил мне написать сопоставительное рассмотрение “Рудольф Штейнер – Георгий Щедровицкий”. Я говорю: “Понимаешь, что меня бы действительно интересовало (разумеется, не как потенциального автора), так это его точно, жизненно и художественно написанная биография. Мне кажется, что нужно именно это, а не очередная концептуализация, пусть и сопоставительная”. Он молчит. Я ему говорю: “Ну ты же столько много знаешь о нем. Напиши – просто житейские воспоминания”. Ответ: “Понимаешь, не буду и не могу. Дело в том, что воспоминания, как жанр, пишут о людях...” – Я: “И что?!” – “Да нет, ничего. Но ведь существо с Марса может вполне прикинуться твоей тетушкой или школьным товарищем. Но как-то сложно в этом случае писать воспоминания”.
Ну, пусть это чудовищная аберрация. Но здесь я явно понял: нет познания и понимания человека, если нет любви к нему. И сегодня речь может идти о действительно человеческой, гуманитарной ре-интепретации его образа и его голоса. Конечно, в короткой статье невозможно это “логически” или, не дай Бог, текстологически “обосновать”. Как он мне как-то сказал: “Чего?! Обосновать?! Если вам, Толя, нужны обоснования, то валите в вашу Академию, на все эти Ученые Советы, там как раз все обосновывают”.
Может быть, постепенно начнут сменяться контексты: не Наторп и Коген, а Ницше и Киркегор; не Витгенштейн-1, а Витгенштейн-2; не Лакатос, а Гадамер; не Гуссерль “Логических исследований”, а Гуссерль “Кризиса” и “жизненного мира”. (Мы имеем здесь в виду широкое смещение в философии, наблюдаемое с начала ХХ в.: от философской логики и гносеологии, а также логической методологии, – к менее рационализируемым и менее “логизируемым” направлениям философии жизни, феноменологии и герменевтики. При этом понятно, что контекст задается не плоской оппозицией “рациональное-иррациональное”, но, скорее, идеей разных форм рациональности, множественность и неклассичность которых особенно проявилась во второй половине ХХ века).
Разумеется, я не скажу: вот, есть такая грандиозная работа, давайте прорисуем цели, давайте ее спрограммируем и совершим! Но я бы сказал, что можно понять следующее: уже начался и идет какой-то крупный и тихий процесс, где подобное просто будет происходить. Он ведь давно начался в чьих-то душах: так – у Раппапорта, иначе – у Генисаретского, еще как-то – наверное, у многих других. Может быть, но это уже во вторую или в 42-ю очередь, тогда и тот реальный множественный метаморфоз, который во многих из нас (и в культуре, наверное) совершала и совершает методология, сможет быть понят. Остальное, в данном вопросе, – субъективно скучно, а объективно – бесперспективно. Ведь главный признак живого есть метаморфоз.
Георгий Петрович был почти предельным выразителем гордого, свободного и благороднейшего индивидуализма. Индивидуализм такого масштаба – лучший гарант жизненности дела, преграда на пути всякой однозначной фиксации формы. В истории есть немало прекрасных примеров тому – от Сократа до Кришнамурти.
Как-то раз я должен был делать доклад на “внутреннем семинаре”. За пару дней до того мне позвонил Щедровицкий и сказал: “Толя, я должен срочно отъехать, так что меня на семинаре не будет. Заседание проведет либо Петр, либо Громыко. Я, разумеется, потом буду внимательно слушать пленку”. Ну, насчет прослушивания пленки я не строил иллюзий, но доклад, конечно, сделал. Однако, признаюсь прямо, и сама атмосфера доклада, и его обсуждение мне были как-то не особо интересны. Потом меня ГП спрашивает: “Ну, как прошло ваше сообщение?” Я отвечаю: “Да, признаться, никак. Я чувствовал, что никак не могу уловить смысл – а зачем все это?” Учитель говорит: “Хм... Такое ваше настроение было прямо связано с моим отсутствием?” – “Конечно.” – “А вы попробуйте это объективировать, в мыследеятельностном плане. Чего вам по сути недоставало?” – “Понимаете, – отвечаю я ему, – в комнате не было никакой внутренней оргструктуры; а также – никакой смысловой структуры. Примерно так. Не знаю, правда, насколько вас устраивает такая объективация.” – “Вполне устраивает. Я делаю вывод, что вы, как докладчик, не смогли произвести тематический смысл, а Петр, как ведущий, не смог ситуацию организовать”. Я в ответ: “Георгий Петрович, я несколько не о том. Во-первых, тематические смыслы я могу успешно производить у себя дома или в Библиотеке имени Ленина. Во-вторых, Петр тут тоже не при чем; он все хорошо вел, задавал содержательные вопросы и так далее.” – “Послушайте, а чего вам тогда надо? Вы порождаете смыслы, Петр организовывает коммуникацию. Чего вам надо? Только, пожалуйста, не говорите, что вы домогаетесь моей любви”.
(A propos. Все это было примерно в пору моих докладов о Витгенштейне. На одном из них Георгий Петрович произнес запомнившуюся мне фразу: “Толя, а ведь я вас последовательно ненавижу. И поэтому буду последовательно уничтожать. Но вы не смущайтесь, я ведь могу любить только тех, кого ненавижу”. Я ему говорю: “Ну конечно, я все это прекрасно знаю.”)
Но вернусь к разговору. Я отвечаю: “Георгий Петрович, как писала Ахмадулина, – ни слова о любви! Давайте останемся в плоскости смыслов и значений.” – “Вот-вот, давайте останемся.” – “Понимаете, Георгий Петрович, мне надо, по складу натуры вероятно, чтобы расхристанная коммуникация, в которой все находится в движении, в поиске и в дискуссии, в которой все смыслы и значения на ходу строятся, размываются, плывут, – чтобы такая коммуникация все же имела некую инстанцию, могущую эти смыслы порой кристаллизовать, отфиксировать. И то, что я только вас лично вижу в качестве такой инстанции, это совершенно не повод критиковать Петра как ведущего.” Он говорит: “Чего-чего? Это что, из области ‘на чем сердце успокоится’ ? ” – “Ну да, конечно. Но – ведь так люди живут. А кроме того – мы же ваши ученики.” Тут глаза его засверкали. “Послушайте, Толя, я примерно знаю, как люди живут, но, обратите внимание, меня это мало интересует. Это вас интересует, с вашим жизнедеятельностным подходом. Может быть, еще кого-то, ну например...” Я его перебил: “Ну давайте без имен, Георгий Петрович.” – “Вот-вот! Сейчас вы мне начнете говорить какую-то интеллигентскую ахинею, вроде того, что здесь затрагивается честь женщины или что-то, в любом случае, в этом же духе. Но меня, Толя, все это мало интересует! А вы вот лучше ответьте на вопрос: а для меня, для ГП, кто выступает в роли этой вашей ‘смыслокристаллизующей инстанции’? Кто?” – “Ну понятно, – говорю я. – Никто. Вы сами.” – “Ага, кое-что поняли? И в этой связи задумайтесь, что это тогда означает: быть моим учеником?”
Я думаю, он сам все сказал. И если еще немного додумать саму суть того импульса, который он нес (не “букву учения”, не форму исторической традиции, в которую этот импульс облекался), то можно ощутить, с какой логической и экзистенциальной неизбежностью, все снова и снова, в его судьбе возникал элемент поистине высокого трагизма.Процесс индивидуации, сказал бы Юнг, начинается в коллективе и в некоторой парадигме, но потом наступает пора, когда он может продолжаться только при условии выхода из коллектива и парадигмы. Остаются свободные человеки, и эта свобода оказывается всегда высокой и иногда жестокой. Например. Среди главных правил средневековых розенкрейцеров было два следующих: во-первых, розенкрейцер носит одежду того города, в котором живет; во-вторых, он должен хранить тайну сто лет. Возникает серьезный вопрос – а как они могли тогда узнавать друг друга ? Один сведущий человек, в ответ на этот вопрос, сказал: “Только по взгляду. Например, едет князь-розенкрейцер верхом по площади и замечает в толпе: вон, у того торговца особый взгляд. И все. Едет дальше.”
Кажется, что это – предел. Я уверен, что Щедровицкий все это ведал очень хорошо. Один раз он мне сказал: “Все эти гении науки классического типа – что Гуссерль, что Грушин – они все одиночки. Для меня же принципиальным является вопрос коллективной мыследеятельности и коммуникации. И я во многом это реализовал. Я спокоен. Я знаю – есть Генисаретский, есть Лефевр, есть Розин, Сазонов и Тюков, – и я, повторяю, спокоен”. Я его спрашиваю, на подобающем сленге: “И это ваша предельная рамка?” Он хитро улыбнулся и забурчал: “Предельная..., предельная... Для меня, Толя, нет ничего предельней личной свободы.”
Вроде, можно ставить точку. И тогда это был бы конец, чем-то похожий на тупик. Но ведь тот же Юнг, “апостол и идеолог индивидуации”, подводя итог своей жизни, написал: “Мне кажется, что conditionalis (сослагательное наклонение) Павла ‘если бы не было Любви’ содержит все познание... ‘Любовь не иссякнет никогда’, даже если человек ‘глаголет языком ангелов’ или с научной тщательностью прослеживает до самого последнего уровня жизнь клетки”. И я полагаю, что Георгий Петрович это тоже ведал.
Был ли Щедровицкий методологом? Я бы сейчас ответил так: “Это несколько зависит и от нас. Дай Бог, чтобы мы его им не сделали. По крайнем мере, чтобы мы его не оставляли только методологом”.
На больших исторических интервалах менялись и меняются интерпретации Сократа и Платона, Кришнамурти и Штейнера и т.д. – но самое важное все же всегда пребывало в их человеческих образах, в них самих, в их жизнях. Скверной и неправдивой была бы ситуация, если бы зафиксировалось, что Платон был “философом объективного идеализма”. Прокл сказал о Плотине: “Плотин, философ...” – но ведь у него не повернулся бы язык назвать его “неоплатоником”. Штейнер никогда не называл себя “антропософом”. О Сократе и Кришнамурти даже говорить не приходится.
Я выше сказал: “гуманитарная ре-интепретация”. Можно добавить – и ре-абилитация. В человеческой сфере ведь следует говорить не о “технэ”, но о “дюнамис” (имманентная человеческая сила, способность, “ability”). И если какие-то люди из нас (условие: из тех, кто знал его лично, кто непосредственно общался с ним) смогут послужить этой реабилитации, то, может быть, он будет немного рад этому, а мы, со своей стороны, может быть, дадим повод к тому, чтобы он простил нас. А за что – это каждый вполне может сказать себе сам.