История Московского методологического кружка — пока не написанная — изобилует легендами. Одна из них повествует о дружбе четырех выпускников философского факультета Московского университета, ставшей содержательным истоком нового интеллектуального движения. Как и некоторые другие, впоследствии обогатившие отечественную и, надеемся, мировую культуру, оно зародилось на очередном переломе российской истории.
Свое понимание «предисловия» к летописи ММК уже предложили М.К. Мамардашвили ( «Вопросы методологии», № 1, 1991) и И.С. Ладенко (№ 3, 1991). В этом номере, отвечая на вопросы М. С. Хромченко, о «делах давно минувших дней» рассказывает Б.А. Грушин.
М.Х. Борис Андреевич, давайте начнем «от печки»: когда и как возникло то, что сегодня мы называем Московским методологическим кружком?
Б.А. Если говорить о Кружке, то я веду его начало с зимы 1953 года, хотя настоящая работа началась позже, на «домашних» семинарах по пятницам в квартире Щедровицкого. Но Кружок, в том числе факультетский, лишь оформил организационно наши едва ли не каждодневные дискуссии, а потому предысторию ММК можно отслеживать с момента бурного сближения нашей тройки — Зиновьев, Щедровицкий, Грушин — в 51-м году. При этом я полагаю, что «на самом деле» все началось даже еще раньше, потому что Саша пришел на факультет в 46-м году, я — в 47-м, а Юрик — в 49-м.
В годы нашей учебы на факультете было несколько студенческо-аспирантских движении. Одно из них — Ильенкова-Коровикова — выступило со знаменитыми «гносеологическими» тезисами. Чуть позже появился тандем Карякина-Плимака, которых называли «радищевцами»: они предложили принципиально новое прочтение «Путешествия из Петербурга в Москву», и это было уже не просто научной, но серьезной социально-политической акцией — первым и будоражившим весь факультет выступлением против псевдорусской философии Шипанова и его камарильи.
В отличие от этих сильных, но кратковременных движений «по случаю», у нас зарождалась — хотя по этому поводу можно много иронизировать — солидная организация, когда продумывалась последовательность докладов и серьезных акций, определяющих наши контакты с «внешним» миром, прорабатывались планы, причем не на недели или месяцы — на годы:
М.Х. На чем сошлись вы трое?
Б. Г. Это трудный вопрос, потому что в отличие от Мераба я не очень-то верю в Его величество случай и полагаю, что много факторов детерминировало нашу встречу, хотя каждый шел к ней своим путем.
Наиболее прямым — Щедровицкий. С физфака он перевелся к нам, уже обуреваемый идеями, связанными с методологией науки. Его не удовлетворяла физика как таковая, ему важно было ответить на вопросы «почему» и «как». Блистательный лыжник, он в университете был знаменитым спортивным деятелем, одно время даже председателем спортклуба, а я отвечал за спорт по комсомольской линии и потому имел с Юриком постоянные контакты.
На факультет я пришел не просто «социальным активистом», как всегда язвил Мераб, а идейным комсомольским лидером, «в кожанке и с маузером», хотя, понятно, маузера у меня не было. В до университетские годы существовавшая в стране система в принципиальном плане меня устраивала вполне, за исключением некоторых отклонений в поведении людей. Поэтому, начитавшись еще в школе Гегеля и Фейербаха, в университете я хотел заниматься этикой, чтобы на ее основе усилить… «коммунистическое воспитание». Однако этот мой мир до основания рухнул в 49-м году, когда началась борьба с космополитизмом…
Впрочем, нонкомформизм присущ мне был еще в школьные годы. Тогда многих молодых людей не устраивало раздельное обучение, и в 46-м году я основал единственный в Москве «женско-мужской» школьный клуб, приводил на заседания известных людей — Льва Кассиля, Виктора Шкловского. По тем временам это было нечто, удостоенное большой статьи в «Комсомольской правде», редактором которой я стал много лет спустя… А клуб продолжал существовать и после того, как я закончил школу, его возглавил Егор Яковлев, учившийся классом моложе меня.
Выйдя из школы с золотой медалью, в университет я поступил молниеносно, после первого собеседования, и сразу же попал в колхоз, где первыми, кого увидел, были Зиновьев и Борис Шрагин. Тезке я чем-то приглянулся, и он начал подбивать меня заниматься эстетикой. Мы работали в молотильной бригаде, и когда, намаявшись за день, все уже спали, Шрагин чуть не до утра орал, что Чернышевский — дурак, ничего в искусстве не понимает, и что его «Эстетическое отношение искусства к действительности» в сравнении с гегелевской концепцией — просто позорище!
Между тем где-то «наверху» было принято решение создать на нашем курсе отделение логики, первое в университете. И группу, в которую я был зачислен при поступлении, объявили логической. Так я стал логиком.
По натуре я — формалист жуткий, курс формальной логики нравился мне очень, поэтому Barbara, Сelarent, Darii, Ferio, все эти модусы и силлогизмы отзывались в душе пленительной поэзией. Но запомнить их было совершенно невозможно, и я объявил в группе конкурс на мелодию, чтобы выучить их как песню. Вначале пробовали «Соловей, соловей, пташечка», а остановились на… первой части скрипичного концерта Мендельсона.
Однако перед вторым курсом, в той же деревне, в том же колхозе Зиновьев обратил мое внимание на «Капитал» и заявил: «Хватит формалистики, все эти твои «барбары и дарии» — полное г…, и если уж заниматься логикой, то логикой науки». Связка с проблематикой «логического и исторического» возникла случайно, наверное, какая-то статья подвернулась. Но так или иначе с тех пор три года подряд я как слон упорно шел в одном направлении — занимался одним и тем же, потом это вылилось в кандидатскую диссертацию и первую монографию, а Зиновьев консультировал мои курсовые работы и был официальным оппонентом на защите диплома, как потом я, в 54-м году, на защите диплома у Мераба.
М. X. Можно ли сказать, что всех вас объединил интерес к трудам Маркса, исследование которых легло в основу диссертации Зиновьева «Восхождение от абстрактного к конкретному» ?
Б. Г. Да, но не только, хотя текст «Капитала» был главной нашей лабораторией, где мы выявляли приемы мышления. В частности, свою диссертацию я делал на обширном, в том числе естественно-научном материале, включая историю, языкознание, историческую геологию, биологию и т.д. Для меня действительно не имело значения, кто занимается анализом возникновения элемента какого-либо сложного тела: Соссюр с его морфологическими сюжетами или Маркс с его проблематикой происхождения денег. Это было абсолютно «без разницы», потому что мы рассматривали науку как единое целое, как единую лабораторию, лишенную идеологических характеристик и лишь направленную на поиск, на открытие и утверждение истины.
Впоследствии «щедровитяне» пошли еще дальше, утверждая, что генетические науки, имеющие дело с развивающимися объектами это лишь частный случай, а мы должны брать любые — всякие науки, включая математику (которой Ладенко занимался чуть ли не с детства), физику, химию, квантовую механику и т.д. Брать все — потому что приемы и операции мышления везде одни и те же. Водораздел один: либо мы имеем дело с наукой, либо с донаукой или квази- (лже)наукой, какой немало было в советские времена.
Таким образом, речь шла о том, чтобы выстроить фронт исследований, который снимал бы границы между разными науками. Потом это дало повод для обвинения нас в позитивизме. Но главное, что было тогда угадано — я сказал бы «унюхано» — нашими «критиками», определялось социально-политическим контекстом. Самое опасное в наших работах усматривалось в том, что мы хотим низвести Маркса до уровня простого ученого, такого же, как все остальные.
То была особая эпоха, границу которой определила смерть Сталина, время не только тяжелейшее, но и веселое: мы трое тогда и напряженно работали, и резвились, каждый по-своему, все были хохмачами. Мы с Зиновьевым обожали Ильфа и Петрова, любовь к «Двенадцати стульям» и «Золотому теленку» я пронес через всю жизнь.
Именно из этой нашей увлеченности, еще до первого заседания Кружка, родилось имечко «диалектический станковизм» — вначале для себя, как маркер нашего отношения к официальной логике, а затем уже и для внешнего мира. Точно не помню, но уверен, что придумал это Саша, он был среди нас самым ядовитым, с очень сильной самоиронией, необходимой хотя бы для того, чтобы просто выдержать ту жизнь, не сломаться. Под знаком нового «термина» и сформировалась наша группа, к которой затем присоединился Мераб, а следом «младостанковисты» — Никита Алексеев, Костеловский, Швырев, Садовский, Ладенко, Финн, Лахути…
Они пришли после того, как мы себя уже засветили, громко крикнув в ходе всесоюзной дискуссии о соотношении формальной и диалектической логики (нас выпустили с докладами — Зиновьева, Щедровицкого и меня — 26 марта 1954 года): «Есть такая партия!» К тому времени мы имели уже достаточно серьезные наработки, полученные в процессе обсуждения диссертации Зиновьева, особенно ее первой главы, и сформулировали главные принципы нашего «похода» против как формальной, так и диалектической логики; о первой мы тогда говорили как о «бессодержательной», а о второй — как о «бесформенной».
Отрицая «диалогику», развиваемую такими монстрами от науки, как В.И.Черкесов и В.И.Мальцев, мы понимали, что предлагаем нечто принципиально иное, которое нельзя наряжать в старые одежки. Термин «диалектическая логика» был заплеван и затаскан еще в ленинской традиции, или, напротив, слишком «возвышен», чтобы быть содержательным. В результате в иронической оппозиции ему и возник наш «станковизм». При этом, чтобы объявить третью — нашу — точку зрения, мы должны были резко дистанцироваться и от оппонентов «диалогики», в том числе от тех, кого мы бесконечно уважали. Это были и Валентин Фердинандович Асмус, в домашней библиотеке которого я провел немало дней, и Павел Сергеевич Попов, и обожаемый мною Александр Сергеевич Ахманов… Будучи блестяще образованными, все они, тем не менее, были абсолютно чужды предлагаемой нами точке зрения, не могли вникнуть в суть дискуссии и говорили, с нашей точки зрения, много несуразных вещей. Это необходимо было решительно отмести, что мы и сделали.
М.Х. Что за этим последовало?
Б. Г. Мы привлекли внимание не только молодежи — до конференции заинтересованных студентов приходилось выискивать, занимался этим, в основном, Юрик, а тут они стали приходить сами, — но и разных «инстанций», вплоть до «компетентных органов». Мераб неправильно отвечал на ваш вопрос о преследованиях — или забыл, или не все знал, но в КГБ вызывали всю нашу троицу. Нам «объясняли», что мы ополчились против существующего порядка, а не науки, поскольку критикуемые нами «авторитеты» отвечают не столько за логику, сколько за идеологию.
Скажу не для красного словца: в ответ мы не только не всполошились, но даже воодушевились тем, что сработали не вхолостую. Объявив программу исследований, мы уже просто обязаны были развернуть серьезную работу по намеченным направлениям. Вот почему сразу же после конференции начинаются регулярные семинары Кружка.
М.Х. А до того?
Б.Г. А до того они были нам просто не нужны. Нас связывала не просто дружба, а нечто большее. Мы же дома почти не бывали, нас все время тянуло друг к другу. Это было непрерывное общение вопреки всему, в том числе — вопреки только что созданным семьям. Это была настоящая страсть, подогреваемая чистым содержанием, которое мы втянули, приняли и на которое стали работать. Мы вдруг увидели огромный новый мир, и он захватил нас целиком и полностью. Процитирую любимые мною строки Аполлинера: «Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок, Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть, Там сверкание новых огней и невиданных красок, И мираж ускользающий Ждет, чтобы плоть ему дали и дали названье»…
Кстати сказать, известно ли вам, что у каждого «диастанкура» было свое прозвище? Нет? Ну так вот: меня, неизвестно почему, звали Гвагисом, это Мераб придумал (я его как-то спросил: почему? а он ответил: нипочему, Гвагис — и все); Мераба мы звали Грузином; Щедровицкого — Гэ-Пэ или Гэ-Пэ-Ща (и только я — исключительно Юриком); а Сашу, вполне осмысленно — Учителем. Он был старше меня и Юрика на семь, а Мераба — на восемь лет, он прошел войну и много чего еще, но дело было не в возрасте. По всем статьям он был мальчишкой, одним из самых молодых среди нас, хулиганом, выпивохой… Тем не менее, мы считали его учителем, и он действительно первым сформулировал то, что потом стали называть содержательно-генетической логикой. Мы звали его учителем еще и потому, что он не имел себе равных по мощи конструктивных решений. Работая нещадно, он являл образец совершенно истощающего себя труда и в этом давал пример всем нам — при всей внешней легкости, даже несерьезности своего поведения.
Впрочем, такими мы тогда были все, и потому — возвращаюсь к вашему вопросу — нам не были нужны заранее планируемые семинары. Мы постоянно обсуждали все написанное каждым из нас, хотя меньше всего, особенно вчетвером, какие-то конкретные сюжеты. Например, когда я начал работать над диссертацией, то едва написанную первую главу тотчас отдал на суд друзей, они подвергли ее разрушительной критике; переписав, я сделал ее четвертой главой, после чего меня упрекали в том, что вся работа выстроена как бы вверх ногами.
Настоящее счастье жгучего творчества я испытал дважды в жизни, и впервые — как раз в годы «станковизма», а поскольку все это происходило в компании, то многократно мультиплицировалось бесконечными отражениями друг в друге. Ладенко прав, вспоминая о часовых телефонных переговорах и ночных сходках, когда мы сбегались, чтобы решить какой-то один (до утра не дожить!) вопрос…
Но были и внешние обстоятельства, которые на каких-то этапах сплачивали нас даже больше, чем содержание. Это то, о чем Мераб сказал как о стоянии на краю бездны: мы знали, что избежать ничего невозможно, что мы обречены на такую жизнь. И потому же к нам льнула молодежь: ее скорее привлекало не содержание, а непривычные тогда для всех решения каких-то поведенческих задач, образцы поведения. Именно это тогда прежде всего бросалось в глаза: «диастанкуры» ведут себя иначе, чем окружающие.
А повседневность была суровой и даже страшной. Ведь спустя уже два месяца после того, как я поступил в университет, арестовали Костю Ярхо, нашего однокурсника. Через два года взяли Витю Красина, в будущем известного правозащитника и диссидента, формально обвинив его, насколько я помню, в занятиях индийской философией, т.е. за то же, чем другой наш однокурсник Саша Пятигорский займется позже и в более спокойной обстановке; при этом Красину, который вел свой кружок вне факультета, «шьют» не просто идеологические извращения, а политическую диверсию… На нашем третьем курсе был арестован Слава Стороженко, сын Кольмана, чешского математика и философа, с которым я познакомлюсь позже, оказавшись в Праге.
И все это были не какие-то чрезвычайные события, с подобными приходилось сталкиваться чуть ли не ежедневно. А мы продолжали бузотерить, посещали пивбары, где вперемежку с пивными соревнованиями затевали дискуссии по логике; Зиновьев с Ильенковым выпускали совершенно выдающуюся стенгазету, где о многом писалось вполне открытым текстом и т.д. Причем при этом нас абсолютно не волновали в чистом виде ни политические, ни идеологические вопросы. Мы занимались своим, сугубо «позитивным» делом и вовсе не собирались совершенствовать это общество. Ни тогда, ни позже. Даже во времена, когда я стал работать в «Комсомолке», в отделе пропаганды. Именно поэтому в 1960 году я основал там Институт общественного мнения, соединив то, что дал мне «станковизм», что было наработано в нашей содержательно-генетической логике, с позитивными установками возникавшей тогда в стране эмпирической социологии.
М.Х. О социологии, если не возражаете, чуть позже, а сейчас я хотел бы вернуться к моменту, когда вы себя «засветили». Что изменилось — образ жизни, содержательная работа — с появлением «младостанковистов»?
Б. Г. Факультетский семинар напоминал проходной двор. Через него прошло много студентов, которые посещали одно-два заседания, но понять, что обсуждалось, либо не хотели, либо не могли, а потому больше «не возникали». Те же, кто задерживались, пополняли костяк Кружка, их приглашали на «Сокол». Эти домашние «пятницы», в отличие от собственно факультетского кружка, я очень любил, всегда метил их первым номером в круге дел на неделю. У нас был общий тематический план, каждый из нас, особенно «младостанковисты», обязан был делать доклад, заранее раздавая тезисы или по телефону сообщая, о чем будет говорить. Материал исследований был разным — физика, химия, геометрия и т.д. Но обсуждая столь разнопредметные сюжеты, мы решали общие для семинара задачи, связанные с операциональными характеристиками научного мышления. И с первых минут разворачивалась непрерывная многочасовая дискуссия.
К сожалению, мы тогда были бедны на технику, ничего не фиксировалось, многое пропадало и пропало уже безвозвратно. Но все были чрезвычайно богаты идеями, которые рождались экспромтом, в споре, и записывались, конечно, каждым в соответствии с его интересами, поэтому основное содержание работы, я полагаю, все же не было утрачено.
Организатором пятничных семинаров — и формально, и содержательно — был Юрик. Он ввел буквально палочную дисциплину, требуя, чтобы каждый хоть что-то приносил «в клюве», и если из «основоположников» не мог вытрясти все, что хотел, что считал необходимым, то уж с «последователей» — будьте уверены! Тем более, что те не были случайными людьми, их привлекала программа, слухи о которой расходились широкими кругами, и я не помню ни одного «младостанковиста», кто начинал бы с нуля: у каждого были свои идеи и сюжеты.
Сложность же, помимо прочего, заключалась в том, что свои темы они должны были обсуждать на нашем, уже сложившемся языке. С этим вообще было очень много возни, поскольку мы стремились создать свой глоссарий, много работали с тезаурусом, однако его постоянно «разносило», потому что срабатывали центробежные силы, связанные с тем или иным индивидуальным содержанием, которое не укладывалось в общие формы. Насколько я помню, наибольшие трудности для разных генераций «станковистов» были связаны именно со словарем — даже внутри нашего сообщества, не говоря уже о контактах с внешним миром. Ведь новые сюжеты и новые повороты старых сюжетов требовали постоянной дифференциации языков, конкретизации.
М.Х. Как в семинарской работе, а затем в работе над статьями сочеталось коллективное с индивидуальным? Кто обладал «правом на мысль» и «правом на текст» ? Мне говорили, что в ММК была в ходу такая формула: мысли — общие, тексты — индивидуальные.
Б.Г. Это и так, и не так. В те годы, думаю, никто не боролся за авторство, потому что, повторю, все были переполнены идеями, в том числе «младостанковисты». И когда Юрик затеял первые публикации, подписывали их «старики» и «молодежь» вместе, никто не стремился выделиться.
К слову, сейчас, уже задним числом размышляя о судьбе Кружка и всего нашего движения, я думаю, что именно это обстоятельство мешало, совершенно очевидно, Зиновьеву. Он тяготился любыми формами коллективной работы, в принципе не терпел «групповухи», будучи очень яркой личностью, с собственным почерком во всем, чем он занимался: в письме, в карикатуре, в чем угодно. По типу своего менталитета Саша всегда рассчитывал на успех экспромта, поэтому к семинарам, как правило, не готовился, времени не находил, а когда из экспромта ничего не получалось, сводил все к шутке, к иронии, дезавуируя все наши дискуссии и объявляя их «фигней».
Да и Мераб был особая косточка, особый человек. Его интересовала теория сознания на философском уровне. Он сделал совершенно гениальную работу по проблемам сознания у Маркса, но то был совершенно иной взгляд на вещи. Мамардашвили был единственным подлинным философом не только среди нас, но и среди, простите за канцеляризм, философской общественности страны, во всяком случае — первым из всех. Он вел себя всегда и думал как философ, даже в самых бытовых сюжетах, далеких от науки. И потому действительно не мог принять нашу программу, это было абсолютно невозможно: он должен был петь, когда поется, а не когда надо, потому что «время пришло».
Поэтому и он, только по другой причине, нежели Зиновьев, манкировал семинарами, особенно после того, как открыл свой, в университете (в нем участвовали Эрик Соловьев, Неля Мотрошилова и др.). Свободный художник, Мераб абсолютно не мог сковывать себя какими-либо рамками: ни содержательными, ни, тем более, формальными. При всем его пиетете к Зиновьеву и огромном интересе к нашим первым дискуссиям, где было очень много логических выкрутасов, разного рода формализации, он этого никогда не любил, не хотел понимать, будучи убежденным, что такой способ организации работы лишь сушит мысль и губит дело — поток мысли исключает всякие остановки. В частности, он не терпел схем, рисунков, тогда как мы с Юриком просто обожали их. Я и по сей день не могу работать без доски, без диаграмм и схем, ничего без них сделать не могу.
М.Х. Мой предыдущий вопрос был продиктован высказываниями некоторых участников семинара, с которыми мне довелось беседовать раньше. Прекрасно чувствуя себя в коллективе, они попадали в тяжелое положение, выходя из Кружка, — выходили «голыми», оставляя за спиной все прожитое, промысленное, проработанное. Вы такого не испытали?
Б. Г. Не только не испытал вовсе, но даже поставил бы под сомнение. Не думаю, что «голыми» вышли, скажем, Вадим Садовский, Владимир Швырев, Никита Алексеев, Иосиф Ладенко. Поговорите хотя бы с Вадимом… Нет, это точно не так, а уж о себе могу сказать определенно: даже при том, что позже я очень далеко отошел от содержательных сюжетов ММК, время, проведенное в Кружке, обогатило меня как идеями, так и приемами работы на всю последующую жизнь.
Но я не ответил по существу на ваш вопрос об изменениях, которые постепенно начали проявляться и накапливаться по мере реализации программы. На домашних семинарах собирались разные генерации «станковистов». В частности, Финна и Лахути привлек Зиновьев, который тогда начал отходить от «станковизма», от содержательно-генетической логики, противопоставляя ей — ирония судьбы — именно формалистический подход. Саша все дальше уходил от проблем анализа предмета к проблемам изложения результатов этого анализа, т.е. от форм и процессов мышления к формам высказываний. Поэтому его ученики, поднаторевшие в математике, главные спорщики на «пятницах», главные «подрывники» содержательно-генетической логики, в упор не хотели слышать об общей теории мышления, разрабатывавшейся Щедровицким. А с другой стороны, многое не устраивало в таком подходе и тех, кто, как я, продолжал заниматься теми или иными конкретными приемами и способами мышления, в то время как ГП ставил вопрос о выходе на глубинные базовые характеристики мышления, описываемые в терминах «процессов» и «операций».
Соглашаясь с тем, что прием и способ мышления не является его «клеточкой», мы искали именно ее, так как были не только исследователями метода «Капитала», но и его последователями. Именно в этом состояла стратегическая мысль Щедровицкого, и в конечном счете именно она, хотя и по разным причинам, привела к окончательному расколу.
М.Х. Правильно ли я понял, что с какого-то момента всю ответственность за объявленную «диастанкурами» программу исследований принял на себя Георгий Петрович ?
Б. Г. В плане организации семинара — безусловно. Но еще несколько лет после окончания университета мы, четверо, по-прежнему решали вместе многие общие задачи, участвуя не только в семинаре на «Соколе», но и посещая мерабовский семинар в университете, возбуждая студенческий коллектив и «околофакультетскую публику», что вызывало бурное раздражение начальства. Дошло до того, что декан — фамилия-то какая»! Молодцов — запретил пропускать Юрика на факультет, для чего под стекло на столе вахтера положили маленькую, большой не нашлось, фотографию…
М.Х. Как на милицейском стенде: «разыскивается преступник».
Б. Г. Вот именно. Кстати сказать, и три, и четыре года после того, как мы покинули университет, нас троих, без Мераба, продолжали склонять на каждом партсобрании факультета — «эти ревизионисты Зиновьев, Щедровицкий и Грушин»… Все это придавало делу много страсти, азарта и, как я уже говорил, только еще больше нас сплачивало. Тем более что не участвуя в «чужих войнах», мы активно вели свои.
Готовясь к беседе с вами, я нашел в своем архиве два осенних номера газеты «Советская Россия» за 1956 год. Во-первых, статью «Глубже изучать законы мышления», подписанную несколькими авторами, в том-числе Зиновьевым и мною. А во-вторых (ради чего все и затевалось), обзор откликов на ту статью — «Важная проблема науки», где уже прямо говорилось, что нужно гнать с кафедры и факультета В.И.Черкесова и иже с ним, что они мешают становлению в стране подлинной логики.
Случайно пропустив диссертацию Зиновьева, руководители факультета выстроили против меня глубокоэшелонированную оборону, в результате чего свою диссертацию я не мог защитить в течение трех лет и пробился лишь с третьего захода. История эта, отлично отражающая контекст нашей тогдашней жизни, наверное, заслуживает того, чтобы о ней рассказать подробней.
После первого провала — это 55-й год, конец моей аспирантуры — за дело берется ГП, наш великий стратег по части организации любых баталий. Как и в случае с отзывами на статью в газете, он стремился подобрать как можно больше союзников, готовых нас поддержать. Среди них были и доцент с кафедры дарвинизма МГУ М.Попов, и профессор антрополог Я.Рогинский, и доктор технических наук из Института нефти и газа А.Хейн, языковеды, психологи, историки и, конечно же, логики и философы. А когда В.Черкесов с В.Молодцовым отказались поставить диссертацию на защиту, не имея на то юридического права, мы с Юриком ходили даже к районному прокурору. И добились своего: защиту назначили на 18 июня 1957 года. Это было нечто!
В ходе ее трижды меняли аудитории: пришли созванные «станковистами» человек полтораста, а декан пытался всех поначалу загнать в помещение, где могло разместиться не более двадцати. Бой — а как иначе назвать то действо — длился около пяти часов, так что надежды на банкет рухнули: к тому времени все рестораны уже были закрыты.
Не буду называть всех выступавших (их было, не считая меня, тринадцать человек) и цитировать их отзывы. Скажу лишь, что мне приписывали не только «игру в научность», но и политические ошибки, обвиняя в подрыве марксистской философии, в пренебрежении законами единства противоположностей, отрицания отрицания, перехода количественных изменений в качественные и диалектикой в целом.
Но и мы, «диастанкуры», и выступавшие в мою поддержку ученые «со стороны», тоже не осторожничали с формулировками. Например, авторитетный в те годы лингвист С.Шаумян сказал: «Работа имеет первостепенное значение для специалистов, работающих в области теоретического языкознания». Литературовед профессор Г.Шенгели выделил другой аспект: «Сам тот факт, что молодой ученый взялся за крайне трудную тему, за неподнятую целину, свидетельствует о подлинной любви к науке, ибо методолог, как правило, не встречает ни веселья, ни сокровищ, а тонкость анализа и широта охвата… обязывает дорожить данной научной силой».
А вот выход Зиновьева: «Работа представляет собой первую в истории логики (знай наших!) попытку представить логическую теорию исторического исследования… В наших интересах, в интересах марксистов (а как же, мы тоже не лыком шиты), чтобы первые шаги в этом направлении были сделаны нами в нашей стране. Если мы действительно зададим тон в этом отношении, то на нас будут ссылаться, а не мы будем копаться и переводить постфактум других. Это принесет пользу именно нам».
К слову, о пафосе наших выступлений. Нас всех не раз и не два обвиняли в самомнении, разумеется, «раздутом» или «безобразном». Мы этого не отрицали и даже этим гордились. Когда, например, Черкесов — это еще на предзащите на кафедре — гневно заявил, что Грушин от скромности не умрет, я тут же выскочил на трибуну и ответил, что такую смерть считал бы для себя позором!
И еще эпизод, уже из финала защиты диссертации. Выступавший последним профессор Т.Ойзерман поддержал меня следующим образом: «Я хотел бы обратить внимание членов Ученого совета на тот неприятный для нас факт, что посредственные диссертации проходят у нас очень легко, единогласно и почти без обсуждений. Не помню ни одного случая, чтобы В.И.Мальцев выступил против посредственной диссертации и объявил; что она построена на порочных принципах. Но как только появляется, диссертация выше среднего уровня, у нас начинаются в очень резкой форме неправильные обвинения. Может быть, это объясняется тем, что она (это о моей диссертации) действительно ставит новые вопросы, в том числе новые для тех, кто в них ничего не понимает».
В зале засмеялись, Мальцев вскочил и потребовал занести слова Ойзермана в протокол, потому что тот, якобы, обозвал его дураком. На что Теодор Ильич ответил совершенно блистательно: «А зачем заносить в протокол, когда это и так все знают»… Скандал в благородном семействе был жуткий, а мы потом еще долго жили этой шуткой.
Результаты голосования Мальцев с Черкесовым опротестовали в ВАКе, обвинив Ученый совет в грубой идеологической ошибке. Диссертацию снова задержали, послав ее на дополнительную рецензию. И хотя та была резко отрицательной, победу мы все же, пусть не сразу, одержали.
М.Х. То была одна из последних совместных акций «диастанкуров» ?
Б.Г. Увы, жизнь постепенно растаскивала и в конце концов окончательно растащила нас, однако скорее физически — не духовно, дружеские отношения мы сохранили до конца, а с Мерабом были постоянно и тесно связаны всю жизнь. Свой последний вечер он как раз провел с нами, в одиннадцать часов мы с женой проводили его до такси, а утром, во Внуковском аэропорту, он умер… Юрик совсем недавно по моему приглашению провел в Институте философии широкомасштабную акцию — свою оргдеятельностную игру, в которой вы сами участвовали и которая была связана с практической оценкой развития нашего общества.
И только с Зиновьевым все оказалось сложнее. Я лично с ним то ссорился, то сходился. Последний «всплеск» дружбы случился у нас в 74-м году, когда меня в очередной раз «изгоняли из науки» как антимарксиста. Он переживал, появлялся несколько раз на неделе. Мы жили тогда относительно по соседству и часами гуляли в нашем Беляевском лесу, катая в колясках наших младших девчушек, и даже сговорились написать вместе книгу о факультете и «станковизме», начали собирать материал, весьма продвинулись в его обсуждении, но вскоре расстались уже практически окончательно. Настолько, что в мой недавний визит в Мюнхен Саша вовсе отказался меня принять. Согласен, формальный повод у него был: выступая незадолго перед этим в Союзе кинематографистов в клубе «Свободное слово», где Зиновьеву был посвящен специальный симпозиум, я сказал, что он был гениальным логиком и столь же гениальным карикатуристом, но художественные его сюжеты — сплошная графомания, и тем более нельзя согласиться с тем, что он — «великий социальный мыслитель, проливающий свет на нашу действительность». Разумеется, Саша узнал об этом и явно смертельно обиделся.
А жаль! Ведь будучи не попутчиками, а неразлучными друзьями, мы никогда не выбирали выражений в объяснениях друг с другом…
М.Х. А расставшись «физически», следили ли вы — я спрашиваю о «диастанкурах» — за работами друг друга? Меня интересует, в частности, клубная дискуссия в Союзе архитекторов, где выступал Георгий Петрович, и последующая публикация его статьи в «Литгазете», где он, признавая самостоятельную значимость конкретных социологических исследований, утверждал, что социология все еще не стала наукой, поскольку не разработала идеальных объектов и понятийного аппарата.
Б.Г. Дискуссии я почти не помню, потому что у нас, социологов, случилась тогда собственная драма, внешне вызванная лекциями Юрия Александровича Левады. Мы тогда с ним работали на факультете журналистики, он читал курс общей социологии, я — социологию средств массовой информации. Лекции Левады были изданы в двух томах…
М.Х. Университетом?
Б. Г. Нет, Институтом конкретных социальных — обратите внимание, не социологических — исследований, в рамках издаваемых информационных бюллетеней. Социологию и на первых-то порах, при Хрущеве, особо не жаловали, а когда пошли первые серьезные публикации, в ЦК КПСС и в правительстве их просто испугались. Реакция на лекции Левады стала началом многолетней погромной кампании.
Что же касается дискуссии в Союзе архитекторов, то Юрик в целом был прав, потому что эмпирическая социология формировалась у нас в самом деле «из ничего» — становилась на ноги, следуя, как и сегодня, плохо осознаваемой потребности общества в информации.
Впрочем, здесь есть одна тонкость. Если говорить о некоем обобщенном образе социологии как науки о социальных отношениях в целом, то такого предмета у нас, можно сказать, нет и по сей день. Одна из причин в том, что эта наука с самого начала возникала как социология отдельных сфер общества — труда, семьи, преступности, общественного мнения, т.е. начала возводить отдельные этажи всего здания без фундамента под ним. По этому поводу у меня еще в годы преподавания на факультете журналистики возникла очередная нереализованная идея — выявить и описать некие фундаментальные морфемы социальной жизни, связанные с элементарными типами социальных субъектов, отношении между ними и их деятельности.
М.Х. Скажите, пожалуйста, Борис Андреевич, как вы сегодня, спустя годы, даже десятилетия, оцениваете культурно-историческую роль Кружка, вначале логического, затем методологического? Видите ли вы в нем некую временную локальность или некий росток, который неминуемо даст новую ветвь, новое содержательное дерево ?
Б.Г. Я думаю, что хотя мы, конечно, были весьма ограничены в доступе к знаниям, жили изолированно от потока мировой культуры, но в своих исследованиях мы двигались в русле мирового процесса. Когда Мераб много лет спустя получил возможность выезжать в Италию и Францию, он обнаружил, что мы болели теми же сюжетами, которые в 60-х годах занимали европейских философов, во всяком случае в романских странах. Более того, оказалось, что немало наших идей теми или иными путями проникали на Запад, обретая там какую-то вторую жизнь, хотя на нас там никто не ссылался. И это доказывает, что мы действительно пытались ответить на кардинальные вопросы, которые к тому времени не имели ответа — на вопросы о том, как осуществляется мысль, как под резцом мысли расчленялся мир.
М.Х. Я слышал, что начиналась, быстро оборвавшись, переписка с Лакатошом ?
Б.Г. Совершенно верно, обмен письмами был, и у кого-то в архиве должны сохраниться какие-то следы. Но ужас в том, что и сегодня, когда факс и компьютер перестали быть недосягаемой мечтой, мы по-прежнему остаемся на обочине мирового информационного процесса. Мы продолжаем жить в обществе не просто доинформационном, а в антиинформационном со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Но если говорить о тех узких задачах, которые мы с самого начала нашей деятельности ставили перед собой…
М.Х. Узких?!
Б.Г. Хорошо — конкретных, то вам по этому поводу лучше побеседовать с В.Садовским или В.Швыревым, поскольку с тех пор, как я окончательно расстался с Кружком, я занимаюсь анализом не научной мысли, а массового сознания. При этом я миллион раз ловил себя на том, что воспроизвожу и использую некие старые, иногда полузабытые, способы расчленения материала, которые разрабатывались в те незабвенные годы.
Да, чтобы там ни было, я убежден: живая нить, связующая содержательные идеи, выдвинутые в период первого Кружка, с дальнейшим развитием анализа приемов мышления, сохраняется. Просто потому, что есть ученики, подхватившие эстафету. Может быть, потому что среди «диастанкуров», как подумалось сейчас, был не один Учитель…
декабрь 1991 г. — январь 1993 г.
Р.5. Это интервью записывалось в начале прошлого года. А в феврале текущего не стало Юрика, Гэ-Пэ-Ща… Ушел второй из нашей четверки. Самый верный идеям и практике «диалектического станковизма», самый неистребимый по запасам жизненной энергии и самый щедрый (ведь это тоже было одним из его имен) по отношению к тем, кто работал вместе с ним.
В моих глазах он был и навсегда останется тяжким обвинением для общества, в котором ему пришлось жить и которое так преступно пренебрегло его гигантским талантом исследователя и генератора знаний. А главное — блистательным примером для всех, кто стремился следовать своему призванию вопреки любым внешним обстоятельствам.
Б. Гру шин
17.06.94